Городской уголовный суд. Алекс
Оказывается, окаменеть от горя – вовсе не метафора. Разум ученого с присущей ему педантичностью (словно я наблюдал не за самим собой, а за кем-то посторонним) привычно отмечал типичные для шокового состояния оттенки самочувствия: застывшие, точно замкнутые ледяной коркой эмоции, общая заторможенность всех психофизических реакций. Даже рукой шевельнуть было трудно. Библейское сравнение – жена Лота, обращенная в соляной столп, – описывало мои ощущения как нельзя более точно. Все, что было во мне живого – мысли, чувства, ощущения, – застыло, закаменело, не оставив во мне ничего живого. Ни капли. При всем том я был совершенно очевидно жив. Двигался как заржавевшая машина, но двигался. И совершенно точно: если провести по руке ножом, пойдет кровь.
Жаль, что так же нельзя вызвать слезы. Говорят, от них становится легче.
Я всегда выглядел моложе своих лет. Сейчас я вижу в зеркале старика, который вполне мог бы быть отцом меня вчерашнего: обвисшего, ссутулившегося, точно под непосильным грузом, и – совершенно седого.
Всемирным символом скорби считается Ниоба, мифическая гречанка, которую гнев богов лишил в одночасье всех ее детей – семерых сыновей и семерых дочерей[6]. Я потерял двоих. Но разве скорбь моя слабее ее скорби?
И отцом-то, по правде говоря, я был никудышным. Ну что я сделал для своих детей? Считал, что мой долг – поставить их на ноги, дать образование, профессию, вывести в люди. И все. Все перечисленное я исполнил, но сделало ли это детей моих – счастливыми? Точнее, а задумывался ли я вообще о том, счастливы ли мои дети?
Нет, я вроде бы не был равнодушным себялюбцем, не был ни тираном, ни чрезмерно благодушным папашей, не баловал детей чрезмерно, но и в ежовых рукавицах не держал. Был обычным, как мне казалось, отцом. И лишь сейчас, перебирая безнадежно отравленные горечью воспоминания, задумался об отношениях со своими детьми – а были ли они, эти отношения? Отношения предполагают чувства: любовь (ну или ненависть, и так бывает), дружелюбие, доверие. А у нас? Холод, бесстрастность, отчужденность. Формальная семья. Может, потому все так и вышло?
Но ведь я же старался! Я уважал право своих детей на выбор: выбор жизненных принципов, выбор профессии, выбор спутников жизни. Я не возражал, когда мягкий, так похожий на свою маму Валентин вышвырнул страстно обожаемую жену из дома. Я принял ее в своем доме – как принял бы бездомного котенка, снисходительно и равнодушно, – но я не принял ее сторону. И сторону Валентина – тоже. Возможно, и даже наверное, Вероника тоже была виновата в их разрыве (брак и строят, и разрушают двое). Но почему я об этом не знал? Потому что считал: Валентин выбрал себе спутницу, и теперь это его дело. Почему он никогда не рассказывал мне о проблемах своего брака? Потому что я не спрашивал. Почему, когда их семья начала рушиться, он не пришел ко мне за советом? Потому что не считал меня тем, кто может помочь. Потому что я не был другом собственному сыну. Между нами не было ничего похожего на родственные или хотя бы приятельские чувства. Дома я был таким же, как и на работе: педантичным, собранным и деловым. Предельно рациональным.
Нет, не так. Беспредельно рациональным.
Но я ведь умел любить, я же помню!
Виктория, Вика, счастье мое! Рядом с ней я старался быть другим – и был другим: наслаждался не только холодом лаборатории, но и домашним теплом, с удовольствием (сейчас даже странно) занимался детьми, даже ходил в церковь. И даже, кажется, чувствовал, как и она, что под этими высокими сводами – дом Бога. А потом остались только прекрасные высокие своды, под которыми была только пустота.
В моей любви не было иссушающей страсти, не было любовных безумств, она не была пожаром – она была теплым огнем очага, нежным светом лампадки. Тишина, нежность, забота, ласка. Все это лежит теперь там, в том же гробу, в котором покоятся останки Вики.
Когда ее отпевали, мне хотелось, задрав голову, орать туда, под храмовые своды, тому, кого видела там моя жена:
– Почему Ты не уберег ее?! Она так верила в Тебя?!
Но я молчал.
Дети плакали: Вера рыдала навзрыд, Валентин всхлипывал. А мои глаза были сухи.
Позавчера похоронили моих детей. И глаза мои опять были сухи.
Отец Александр провел короткую заупокойную службу. Феликс, тоже сильно осунувшийся, беззвучно шевелил губами – повторял за ним. Серое небо равнодушно сыпало мелким снегом – тоже, кажется, серым.
Кладбищенские рабочие опустили брата и сестру в общую могилу, рядом с их матерью.
Прах к праху, тлен к тлену…
Когда я был моложе, я точно знал, зачем живу. Чтобы добывать и нести людям знания о мире, исцелять их, рассеивать мрак невежества, делать жизнь уютнее и комфортнее. Я сделал уютнее и комфортнее жизнь своих детей. Я дал им знания. И все это оказалось бесполезным. Ни комфорт, ни знания, ни умения их не защитили. И можно винить комету или Ройзельмана, но дело ведь не в них. Не будь Ройзельмана, были бы Иванов, Джонс или Чанг. Не будь кометы, явилась бы нью-эбола или еще что-нибудь.
Мы не можем взять скальпель и вскрыть человеческую душу, чтобы, вырезав оттуда все зло, вшить на его место добро. Добро и зло – категории абстрактные. Именно это было моим символом веры до шестнадцатого декабря две тысячи сорок второго года. Но сейчас эти абстрактные символы стали вдруг куда более материальными и ощутимыми, чем жесткий воротник пальто или колючие уколы мелкого снега.
Когда мы уходили с кладбища, мои щеки были мокры от этого снега – как будто я все-таки заплакал.
В соответствии с последними дополнениями к уголовному кодексу («убийство женщины репродуктивного возраста или женщины, участвующей в Программе, карается…») приговоры по «женским» делам выносились очень быстро. Без вариантов – только высшая мера. Корпорация не шутит. Не умеет.
Герман так горбился, что из-за барьера, окружающего скамью подсудимых, его почти не было видно. Ненавидел ли я его? Нет. Я думал о собственной вине: может, если бы я не принял зятя в своем доме, это спасло бы Веру? А может быть, наоборот, ускорило развязку? Если бы я вовремя поговорил с ними об их проблемах… Если бы знать… ощущение собственной вины не сверлило бы так безжалостно. Будто недостаточно самой скорби – ее едкая горечь на всю жизнь теперь приправлена неистребимым: что я сделал не так?
Герман сидел, низко опустив голову, так что не только глаз, лица было почти не видно. Вину свою он признал сразу и безоговорочно, на вопросы отвечал безразлично и односложно, речи прокурора, свидетелей, адвоката он слушал равнодушно, даже невнимательно. Так же безучастно выслушал и приговор, лишь кивнул едва заметно. Он не поднял головы даже выходя из зала суда. Для него все уже кончилось. Технически Герман был еще жив, но от апелляции он отказался сразу после вынесения приговора, и оставалось ему буквально несколько часов. Так что фактически из зала выходил уже мертвец. А я вспоминал их свадьбу. С каким обожанием смотрели они друг на друга, какие светящиеся, какие счастливые были у них лица…
И жестокие кадры новостей, где лицо Веры «затуманено», чтобы не шокировать чувствительную публику видом ужасных травм… Несовместимых с жизнью.
И его осунувшееся, заострившееся лицо… Лицо, несовместимое с жизнью.
Место для курения располагалось почти рядом с залом «тяжелых» преступлений. Раскуривая трубку, я удивился: почему-то казалось, что она должна обжечь руки, ведь это же подарок Германа – а она не обжигает, трубка как трубка. Очень хорошая. И через несколько дней (да что там дней – часов) Германа уже не будет, а его подарок будет все так же хорош.
Дым явственно горчил.
С лестницы к судебному залу стремительно приближалась черная с головы до пят фигура. Вероника, в грош не ставившая Валентина, пока он был жив, сейчас почтила его полным трауром: черное манто, узкая черная юбка, черный кружевной шарф на голове и черные перчатки. Впрочем, перчатки она носила практически с сентября по май, боялась застудить руки. Темные очки на пол-лица смотрелись несколько диковато – все-таки не горнолыжный курорт здесь, а здание суда, но в целом траур моей своенравной невестки выглядел весьма достойно.
Я тоже двинулся в зал – два дела рассматривались подряд. Видимо, для пущего удобства журналистов, скандал-то какой, пальчики оближешь. Меня почему-то эти «акулы пера» не раздражали: ну вьются и вьются. Вероника, кажется, как и я, отделывалась от особо назойливых репортеров стандартным «no comments».
К Жанне, которую я так и не начал воспринимать как невестку и даже ни разу не видел (странно, правда: вроде бы жена моего сына, будущая мать моих будущих внуков), репортеры не подходили. Может, к подсудимым – нельзя? А может, при всей своей профессиональной бесстыжести папарацци стеснялись: сидящая в коляске (не на скамье) бледная женщина с двумя АР на ногах, с моей точки зрения, не слишком подходила на роль «звезды» шоу. Или все еще проще: журналистов могла «взять на поводок» Корпорация: этот судебный процесс – не лучшая реклама для Программы. Вот мягкий приговор – совсем другое дело. В том, что приговор будет мягче мягкого, не сомневался никто.